Маски - Страница 45


К оглавлению

45

– Как?…

– Без парика?

Но в ответ, как из бочки:

– О, – скоро ли?

И дипломат, и чиновникоособенных их поручений, – Велес-Непещевич, старательно смазал и тут:

– Скоро, скоро… В анкете написано, что Михаил Малакаки, отец ваш, скончался в Афинах.

И, выждав:

– Он умер в России, – бездетным, вас усыновив. И – не Малакаки он: вы бы исправили.

Пяткой:

– Формальность…

С невинностью ангела.

– Виза готова.

– Какая? Куда?

– Как куда?… К Алексееву… В царскую Ставку поедете! Ставки проиграны перед Ньюкестлем, когда он садился в Харонову лодку, на борт тепловоза, «Юпитера», – с «этим», с Хароном своим.

____________________

Глаз – в газету: газета лежала; в газете бессмыслилось, буквилось: чорт знает что: —

– Телеграммы: —


– «Из Ахалкалаки. Расстрелян турецкий шпион Государь (вероятней всего, «Господарь»: опечатка, убийственная)».

– «Вашингтон. Ровоам Абрагам спешно выехал из Вашингтона в Москву».

– «Сотэмптом. Генерал-лейтенант Иоанна приехал».

– Еще: —

– «Интендант Тинтентант…»


– Всюду – выезды эти.

– Разведка военного плана.

– Военного?

– Щучьего.

– Щучьего?

И Домардэн: с тошнотой.

– О, пора!

– Куда?

– С выездом.

– В Ставку?

– По щучьему зову…

А, может быть, это – последнее слово его на… на… на… языке человеческом; далее —

– рев, как из бочки, согласный с выламываньем из кровавого мяса сознания, «я», – инструментами?

Рот был заклепанный

В стену халат раскричался; профессор казался бледней в черной паре, а шрам, просекающий щеку, казался от бледности этой чудовищней; тихо Гиббона читал он; день солнечен был; седина серебрилась в луче.

Вот он ткнулся в окошко.

И – видел он: пепельно влеплено облако в кубовой глуби небес.

Он войной волновался; ему Николай Галзаков рассказал: полурота, с которой в окопах сидел Галзаков, как упал чемодан, стала смесью песка и кровавого мяса.

Профессор – не выдержал:

– Бойню долой!

И задумался, вспомнивши, что с ним случилось подобное что-то.

Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и – брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще – очертанием: носа и губ.

Это – было ли? Где?

Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили – Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон

Веруламский!…

Что ж, – спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, – те, которые – смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:

– Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом – Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…

Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?

– В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!

Опять, – точно молния: память о памяти —

– рот был заклепан.

Нет, нет, – миллионноголовое горло, – не жерла орудий, – рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.

Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!

Есть расклепанный рот

И он думал, что он отстрадал, а другие – страдали, как этот, сидевший на лавочке перед подъездом: Хампауэр.

– И я – это тело: со всем, что ни есть!

И старался слезинку смахнуть, потому что…

– Есмы сострадание!

Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.

Подъезд иль – две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две – рококовые, – с каменным локтем – на полудугу, и сандалией – впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.

Выше, – пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, – вот-вот-вот – разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:

– Ого!

– Огого!

– Просим, просим!

– Не выпустим!

– Жрем ваши жизни!

Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич – жрец: жрет!

____________________

Окаянное окаменение: пестрый дурак – он (с ним – пестрый дурак Галзаков) – сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.

Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.

И крест колоколенки – белый; и – блещущий блик.

И профессор себе, точно в отклике.

– Я есмь во веки веков; и – со всем, что ни есть!

Видел, —

– дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.

Вдруг Серафима Сергевна:

– Смотрите!

И – ткнулась носами.

И видели

Видели, —

– как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, – карем, драповом, с крапами, – в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва – на подъезд, а потом – на гостей.

И бежал со всех ног Пятифыфрев.

Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд – стекло водянистое; глаз – с синей искрою; – фетрово-серая шляпа – приятный контраст с бледной бородкой.

45